Историческая память: XX век

Государственный террор и политические репрессии в СССР

«У меня не осталось ни сил, ни надежды». Судьба Ильи Габая

26.10.2015

9 октября исполнилось бы 80 лет Илье Янкелевичу Габаю, поэту, педагогу, правозащитнику, политзаключенному. Издательство «НЛО» подготовило к этому юбилею книгу «Илья Габай. Письма из заключения». Воспоминаниями о Габае делится писатель Марк Харитонов, принимавший участие в подготовке издания.

Илья Габай

В ночь после смерти Ильи Габая я перечел его стихи — и заново открывшегося слуха впервые коснулся пронзительный трагизм их звучания. «Мне невозможно жить», «Мне стыдно, что я жив, когда творят правеж безжалостность и жадность, ложь и вошь» — слова, многими произносимые в худую минуту искренне и все же риторично, для него были исполнены смертельной серьезности.

В марте 1971 года он писал мне из Кемеровского лагеря о своих стихах: «Я недавно многие из них перечел (мысленно) и подивился одному обстоятельству: многое все-таки было предугадано. Интересно, интуиция ли это или как-то малозаметно подгоняешь жизнь под стихи, которые все-таки при всех обстоятельствах — определенная квинтэссенция помыслов».

Стихи всегда о главном для него, а по сути единственном: о трагическом самоощущении человека, обнаженная душа которого воспринимает как свои все боли времени, о страстных поисках достойной позиции в разорванном, невоссоединимом мире.

Значит, должен я выискать место
В этом крошеве местей и свар?.. 
Но откуда ж мне ведома честь
Государственных тяжб и воительств?

Габай известен как правозащитник, но он не был политиком. В своем последнем слове на суде в 1970 году, ярком, страстном, умном слове, которое, надеюсь, когда-нибудь войдет в хрестоматии по истории нашей общественной мысли, он по праву мог заявить: «Мне, я думаю, не свойственно общественное честолюбие». Исходным мотивом его действий, как уже говорилось, всегда был непосредственный нравственный импульс:

Ах, слава богу, мы не Робеспьеры,
Но почему должны терпеть мы стыд?

Любимым героем Габая всю жизнь был Дон Кихот. Он говорил мне об этом в первый год нашего знакомства и верность «священному донкихотству» сохранил до конца.

Я не встречал человека, столь чувствительного к чужой беде, незащищенности, униженности, столь органически неспособного терпеть ложь, фальшь, несправедливость. И его участие в движении, которое потом стало называться правозащитным, оказалось естественным, само собой разумеющимся. Впрочем, тогда это и не воспринималось как движение. Встречались, знакомились, собирались люди самых разных опыта, возраста, специальности, судьбы, достоинств, даже взглядов — хотя взглядам еще лишь предстояло во многом оформиться и уточниться, и все эти знакомства, обсуждения, споры немало тому способствовали. Объединяла этот переливчатый конгломерат людей разве что неудовлетворенность общественным состоянием, потребность что-то понять в нем, что-то, может быть, изменить. Это незрелое поначалу брожение со временем принимало форму различных протестов, заявлений, писем и демонстраций.


© Новое литературное обозрение

5 декабря 1965 года Габай принял участие в одной из первых таких демонстраций на Пушкинской площади, затем в другой, против статьи 190-1 Уголовного кодекса («распространение заведомо ложных измышлений» — той самой, по которой его потом и осудили). Перед судом Габай впервые предстал в феврале1967 г. Дело тогда пошло как-то необычно: сначала было возвращено для доследования, потом, в июле, неожиданно прекращено.

Летом 1968-го он уехал на заработки с археологической экспедицией в Молдавию. В августовские дни его не оказалось в Москве, иначе Габай наверняка стоял бы с другими на Лобном месте. Я, помню, грешным делом испытал по этому поводу облегчение; потом не раз думалось, как все могло сложиться по-другому, если бы он прошел по этому, сравнительно мягкому процессу. Но речь могла идти только об отсрочке — путь его был предопределен.

Философы утверждают, что ситуация, в которой оказывается человек, не совсем для него случайна: она знак его личности, и судьба, может быть, заложена в душевной структуре, как в генетическом коде.

Я ощутил до богооткровенья,
Что я погиб. Что лето не спасенье,
Что воробьи и солнце не спасут, — 

это было написано в то самое молдавское лето. Он вернулся в Москву в начале сентября — вырвался, не дожидаясь конца экспедиции. Мы встретились с ним во дворе суда над участниками августовской демонстрации. У него есть об этом очерк «У закрытых дверей открытого суда». В октябре он уехал в Ивановскую область, ему была обещана там работа в деревенской школе; в Москве он уже не мог устроиться. Но долго там не выдержал, кажется, уже зимой вернулся, с головой ушел в нараставшую правозащитную деятельность. Печатались с его участием «Хроники», составлялись письма и обращения, приезжали из Средней Азии и останавливались у него крымские татары, он ходатайствовал по их делам.

19 мая 1969 года его арестовали последний раз, в январе 1970 года осудили на три года и отправили в Кемеровский лагерь общего режима. Только в августе, через 15 месяцев после ареста, после суда, нового следствия, этапирования он получает возможность написать родным и друзьям.

Читатель упомянутой книги не может сразу не отметить, что первое же письмо из лагеря жене — после двух-трех вступительных фраз («Вот я и дома — после долгого путешествия по этапам») — начинается с упоминания о книгах:

«…Книги довез благополучно. Остается только сохранить их — это довольно трудно; во всяком случае, риск увидеть вырванные страницы висит над моей душой как первородный грех. Отсутствие любви к книге едва ли не врожденное качество; людей, которые рвут книги (скажем мягко — “на папильотки”), можно только пожалеть и пр., и пр. — но боюсь, что, если это случится, никакие евангелические правильности не спасут меня от удрученности. И все-таки очень хорошо, что мужественно довез весь этот неподъемный книжный груз: на месте выяснилось, что существует ряд ограничений, крайне огорчительных для меня. В первую очередь, это ограничение не только количества, но и состава бандеролей. Нельзя, оказывается, посылать книг, письменных принадлежностей и т.д. — их можно только выписать без ограничения через посылторг <…> Впрочем, попробуй постарайся, а то я захирею, опущусь, оторвусь от духовной жизни и стану разводить парниковые огурцы на продажу».

Это, на самом деле, можно считать особенностью опубликованных в книге писем: с самыми разными друзьями Габай больше всего делится размышлениями о литературе, философии, пишет о книгах, статьях, которые прочел и которые хотел бы получить, просит всех рассказывать о своих впечатлениях, о спектаклях, выставках, которые они посмотрели и которые ему в лагере недоступны. Можно подумать, что основное его время здесь было занято серьезнейшим чтением — перед нами словно литературовед или критик высокого уровня. А ведь надо иметь в виду, что в лагерных условиях на чтение можно было урывать от других занятий считанные часы, да еще после изматывающей физической работы. И читать (как и писать в день иной раз по несколько писем) по большей части можно было только при достаточном освещении, а солагерники зачастую не позволяли включать свет раньше или позже времени.

Конечно, в письмах нельзя было не оглядываться на лагерную цензуру, о многом приходилось умалчивать. По-настоящему рассказать о своей лагерной жизни Габай мог только во время свиданий жене. (И в письмах напоминал друзьям, что подробности они могут узнать от нее.) Позволю себе воспроизвести здесь свою дневниковую запись 06.12.70:

«Поехал к Гале Габай, она вернулась из Кемерово, рассказывала о свидании с Ильей. Илья очень похудел и постарел, вид пожилого человека. Держится как обычно, но не балагурит, не улыбается. Он работает на строительстве химзавода, дробит кувалдой какие-то цементные плиты. Не писал об этом, потому что не знал, о чем можно писать, боится, как бы не было нарушений. Норма практически невыполнима, и он ее не выполняет. В бригаде, где он был раньше, бригадир подбирал специалистов, и они хорошо зарабатывали, пользовались ларьком. А он не только ничего не зарабатывал, но даже задолжал государству. Теперь его перевели в другую бригаду. Кормят там плохо, конечно, три раза в день рыбная баланда, в обед с добавкой каши, перловой или овсяной. С собой ему не удалось унести ничего лишнего, хотя другие уносили; он долго не знал, как подступить к охраннику с этой просьбой, а когда подступил, тот отказал. Вообще Илья не позволяет себе связываться ни с вольными шоферами, которые иногда что-то провозят, ничего другого, что удается остальным. Народ там ужасный. Даже неплохие люди, попадая в такую обстановку, в эту голодуху, дичают; начинается воровство, отнимают друг у друга вещи. Его сразу же раздели. Сейчас он ходит в ватных брюках, в бушлатике, в валенках. Галя ему привезла телогрейку. Если он идет за посылкой, надо, чтобы с ним шел еще кто-то, иначе сразу отнимут. Говорит: “Я бы согласился на более строгий режим и на больший срок, лишь бы с другим народом”. Сейчас у него появилась пара более-менее близких ему уголовников, они друг с другом держатся. Начальство разное, есть откровенные фашисты. Зам. начальника по режиму сравнительно приличный человек, это он разрешил ему лишний день без выхода на работу. Прошла амнистия, но 190-й она, конечно, не коснулась. Условно-досрочное освобождение для него также исключено, потому что для этого нужно раскаяние. Некоторых еще отпускают “на химию” до конца срока, без конвоя. Он об этом мечтает. Работают 8 часов, в воскресенье выходной».

Можно лишь удивляться, как при всем этом Габай находил в себе силы еще и работать здесь над стихами. В лагере, выкраивая редкие свободные минуты, Илья Габай писал последнюю свою поэму «Выбранные места», где в форме воображаемой переписки с друзьями заново осмысливал основные мотивы своей жизни и творчества. Заглавие отсылает читателя к знаменитому сочинению Гоголя — поэма в самом деле задумана как воображаемая переписка с реальными друзьями. Некоторые главы ему удалось переслать нам в письмах, записав стихи прозаической строкой; лагерная цензура, против ожиданий, их пропустила. Представляется естественным, что публикация посланий из лагеря завершена текстом поэмы: она сама — часть этой переписки.

Можно только вообразить, что значило для Габая, когда за два месяца до конца срока его перевели в Москву для дачи показаний по новому делу. Это был рассчитанный ход изощренных тюремных психологов.

Для Габая начался новый тур допросов, давления и угроз. Угрозы касались теперь не только его, но его близких и друзей; ему заявили, что многие из них уже арестованы, требовали показаний на них. Делалось как будто все, чтобы выбить из него формальное раскаяние и отречение. Добиться удалось гораздо меньшего: обязательства воздерживаться впредь от общественной активности. С тем его пока и выпустили.

19 мая 1972 года мы с женой Ильи и Юлием Кимом всю ночь дежурили у Лефортовской тюрьмы: вдруг выпустили бы его сразу после полуночи, с началом новых суток. Ждали почти до полудня в нарастающей нервности: неужели не выпустят? — и не решались навести справки.

Оказалось, Илья в это время уже был дома. Его выпустили в восемь утра через дверь следственного корпуса. Может, умышленно постарались предотвратить встречу. Пришлось ему самому тащить домой тяжеленный рюкзак с книгами, которые накопились к концу лагерного срока. До нашего приезда он успел принять ванну, переодеться и встретил нас на удивление не изменившимся — даже волосы отросли за время следствия; только разве что более худой, чем обычно, какой-то миниатюрно-тонкий — но и это стало привычным через полчаса. А речь, шутки, интонации — до иллюзии те же, как будто вчера лишь расстались. В дверь звонили, намерение уберечь Илью в этот день от утомительных встреч сразу пошло насмарку — он сам был, казалось, в прекрасной форме, только ощущения немного притуплены, все воспринималось словно сквозь легкое головокружение.

— Мне кажется, что я вижу сон, — сказал он. — Я думал, что половины из вас уже не встречу. Так угрожающе со мной говорили.

И только на фотографии, прикрепленной к документу об освобождении, он был совсем на себя не похож (так неузнаваем потом был он в гробу). Возможно, фотообъектив выявил то, чего в первый момент не разглядели мы: это был уже потрясенный человек.

Потянулись месяцы неустроенности, поисков работы, безденежья, домашних трудностей и допросов. Удалось устроить ему путевку в дом отдыха на Каспийском море; тогда-то он впервые за много лет побывал в своем родном Баку и навестил могилы родителей. Жить приходилось на зарплату жены, кое-что подкидывали друзья; иногда удавалось достать работу, чаще оформленную на чужое имя. Положение было нервным, неопределенным. Уже начинала поторапливать с трудоустройством милиция. Нигде его не брали. Сотрудники КГБ, одно время обещавшие ему помочь, разводили руками, удивляясь трусости отделов кадров (как им было не удивляться!); наконец подыскали место корректора в газетной редакции. Утомительное механическое чтение мелкого шрифта при его зрении и нервах сказывалось болезненно, он приходил с работы разбитый, и это вплеталось в общую подавленность и бесперспективность.

В июне арестовали Петра Якира, одного из близких Илье людей, вскоре за ним Красина: их показания были для Габая серьезным ударом. Колебалось, утрачивало прочность то, что было прежде жизненной опорой. На очередных вызовах и допросах Илье стали предъявлять новые показания, требовали показаний от него.

Однажды спросили:

— Вы не собираетесь уехать за границу?

Он ответил:

— Мне бы не хотелось. Но здесь я не вижу никаких возможностей.

— Держать вас не будем, — намекнули ему.

В последний день августа 1973 года я провожал его от себя, спросил, пишется ли ему. Он усмехнулся:

— Я, может, скорее напишу последнее письмо.

И я все еще не слышал? Слышал, как же нет! «Боюсь, это плохо кончится» — записано осенью. Мы говорили об этом с друзьями, гадали, что бы придумать, — и не могли придумать больше, чем помочь деньгами, поискать заработок; надеялись на таблетки, на то, что обойдется, — а он уже падал, падал со смертельной высоты, медленно, как в страшном сне, — и, как во сне, мы не умели шевельнуться, чтобы удержать его…

20 октября 1973 года Илья бросился с балкона своей квартиры на одиннадцатом этаже. В предсмертной записке он просил друзей и близких простить все его вины: «У меня не осталось ни сил, ни надежды». Сам почерк записки и то, как он позаботился положить рядом с ней очки, подтверждает, что все совершалось в ясном разумении.

Заупокойную службу по нему, неверующему, служили в православной церкви (что возле Преображенского кладбища), в Иерусалимской синагоге и в мусульманской мечети: крымские татары убедили муллу забыть о недозволенности отпевать самоубийцу.

Он погиб тридцати восьми лет, и праздное дело гадать, чем могла бы еще стать эта жизнь; она имеет свою завершенную цену. Он трагически доказал подлинность своей человеческой и поэтической последовательности. Похоронили его на родине, в Баку. На его могиле установлен памятник работы Вадима Сидура.

Источник: Colta

Добавить комментарий

Особая благодарность Михаилу Прохорову за поддержку и участие в создании сайта.